Екатерина Глушик __ ПРИЧАЩЕНИЕ ТАЙН
 Московский литератор
 №5 март, 2018 г. Главная | Архив | Обратная связь 



Екатерина Глушик
ПРИЧАЩЕНИЕ ТАЙН

     Он уже только лежал. Как-то быстро всё пошло. Ещё неделю назад и садиться мог, и книгу держать в руках. Сам ел. Потом руки перестали слушаться. Но всё-таки самостоятельно садился на кровати: его кормили, он читал раскрытую перед ним книгу. Жена или мама переворачивали страницы по его сигналу. "Ты у нас как пианист. А мы — нотопереворачивательщицы", — находила силы для шуток мама, приходившая ухаживать. А с неделю назад и сесть не смог. Хотел подняться и просто посидеть. Жены в комнате не было, он попытался выполнить это движение — приподнять своё туловище, чтобы потом повернуться и опустить ноги. Не получилось. Ни с первой попытки, ни с какой. Рудольф эти попытки и считать перестал. Он исступлённо поднимал тело. Но получалось это лишь мысленно. И когда понял, что последняя двигательная функция отказала... Последний раз он плакал, когда родился сын. Второй. От второй жены. Ничего не мог с собой поделать, не мог успокоиться. А он ведь даже вытереть слёзы не сможет. А если жена зайдёт? Она постоянно была с ним в комнате. Cпала здесь же. Сейчас её не было рядом. Он в забытьи и не заметил, как она вышла.
     По утрам, перед тем, как пойти в школу, заходил сын. Он не привык видеть отца лежащим, беспомощным. И боялся. Боялся его похудевшего лица. Несмело подходил, подталкиваемый Машей к кровати. Говорил: "Папа, доброе утро. Я в школу иду". Оглядывался на маму: всё ли правильно сказал и можно ли после этого убежать из комнаты?
     Маша кивала сыну. Он убегал. И почти каждое утро Рудольф слышал, как Маша уговаривала сына перед дверью, уверенная, что муж не слышит: "Илюша, поцелуй папу. Ты же всегда его целовал". Илюша громко шептал: "Мама, я боюсь. Это не мой папа. Это какой-то старик. Нам папу подменили".
     Рудольф в своё время сам придумал эту сказку для сына. Они всей семьёй на разные лады интерпретировали её: вот в одном городе, в одной семье подменили бабушку. Очень похожей чужой старушкой. И никто не видел замены, только маленькая внучка… Вот в другом городе и другой семье подменили дочку. Ненастоящая дочка была вылитая настоящая. И только её любимица собака Ласка не ласкалась к ней, а лаяла и убегала… В конце концов во всех этих подменных сказках все семьи воссоединялись. После чего становились ещё дружнее. Илюша сейчас перенёс эту сказку на её создателя, действительно не похожего на себя прежнего. Сын, видимо, ждал, когда этот "подменённый" папа будет разоблачён, изгнан, после этого вернётся настоящий папа, и семья заживёт ещё лучше.
     Ни Маше, ни бабушкам не удалось убедить Илюшу, что папу не подменили. Рудольф услышал как-то, когда его мама привела внука из школы, тот сказал с недетской тоской:
     — Бабушка, я так соскучился по своему папе!
     Рудольф давно не видел себя в зеркале. Оно ему было ни к чему. Брила, стригла мужа Маша. То, что он похудел, Рудольф знал. Его, вечного толстяка, с детства склонного к полноте, сейчас почти без усилий переворачивала и поднимала худенькая Маша или пожилая мама. Рудольф стеснялся кого бы то ни было, кроме родных, и ухаживали за ним мама и Маша. А когда жена стригла его несколько дней назад, кладя состриженные волосы на простынь перед ним, он увидел свои "чёрные кудри с проседью лёгкой", как сам писал в одном из стихов, совершенно седыми. Сын его такого боялся. Его, которого обожал. Когда Рудольф, предельно занятой человек, часто разъезжающий, был дома, то Илья не отставал от него с играми, разговорами, лазаньями по его большому грузному телу. А сейчас боится.
     Остались зрение и слух, речь. Говорил он медленно, но ясно, как и мыслил. Пока?
     Узнав диагноз, он спросил у своего друга, врача, добровольно выполняющего роль домашнего доктора:
     — Как это всё будет протекать?
     Тот мялся, но по настоянию, в том числе матерному, рассказал о течении болезни. Собственно, больного интересовало, в какой последовательности что будет отказывать.
     Первоначальные "мямли" друга "не всё так безнадёжно, известны случаи, врачебная этика не позволяет даже устно ставить крест на больном" вызвала поток ругани:
     — Этика не позволяет?! Меня из больницы вышвырнули, как безнадёжного, умирать дома, а оказывается, даже нельзя высказаться, что дела плохи!
     Да, почти так всё и идёт, как было сказано. Значит, скоро отнимется речь. За ней — слух. Потом — зрение. Зачем нужны слух и зрение, если не сможешь говорить? Писать тоже не можешь, надиктовывать не сможешь. "Как окна в доме, гаснет моё тело". Глупая строка. Но Рудольф представил высотный дом, и как в нём снизу вверх гаснут окна. Тоже снизу вверх у него отмирает тело. Угасает первый этаж, второй, третий… Угасает жизнь. Но в доме она утром опять займётся. А в нём…
     Когда узнал о диагнозе, дела упорядочил, имуществом распорядился. Несмотря на безнадёжный диагноз, испробовал все методы для исцеления. Ничего не помогало.
     И ещё Рудольф на даче спилил дерево. Это было его дерево. Стояло себе возле крыльца. Были и другие деревья, кустарники. Но с этим вязом у Рудольфа был непонятный роман. Когда они покупали старую обжитую дачу, Рудольф почему-то подошёл к тому дереву и обнял его.
     — Какое дерево шикарное! — сказал жене.
     Она не поняла:
     — Да чего в нём уж такого особенного? Вон смотри, ёлочка какая. Сосна великолепная. Дерево как дерево.
     Но Рудольф, приезжая на дачу, подходил именно к этому дереву, трогал кору. Осенью набирал опавших листьев, делал гербарий, нюхал эти листья... Он не был ни мистиком, ни поклонником гороскопов и теории "камней, деревьев, тотемных зверей". Это была просто любовь к дереву. И ему стало обидно, что, когда его не будет, дерево останется. Он ревновал его к продолжающейся жизни, к другим людям, хотя эти "другие" были его близкие. Он просто взял да и спилил вяз, чем удивил домашних. А он никому ничего не объяснял.
     Огорчился вдруг. На фоне его безумного горя, оказывается, может быть и своя печаль. А огорчился тому, что не в состоянии сейчас даже руки на себя наложить. Рудольф не думал об этом. Мысли не возникало, когда узнал о своём диагнозе и перспективах. Вот не мелькнуло даже. Рудольф был жизнелюбом, учил сыновей не падать духом ни в какой ситуации. А сейчас, когда просто и физически не сделать этого, пожалел, что не додумался раньше. Можно было всё так сделать, что никто бы и не догадался, что он сам. Ему выписывали снотворное. Выпил бы и просто не проснулся. Ну а с таким диагнозом, как у него, и вскрытия бы не делали. Об этом он просил Алексея, своего врача:
     — Можно вскрытие не делать?
     — Не хочешь? — глупо спросил тот.
     — Как ни странно, не хочу быть распотрошённым.
     — Ну, считай, что останешься цел-невредим, — мрачно пошутил тот. Видимо, мстил другу, что тот вынудил сказать, как будет происходить отмирание того от жизни.
     "Болезнь от жизни отлучает,
     Хоть медленно, но верно.
     Меня не лечат доктора.
     И это очень скверно".
     Это, конечно, не упрёк докторам, которые как раз симулировали лечебную деятельность. В том числе этим занимался и друг. Он приносил пилюли, мази, говорил то и дело глупости. И почему-то на латыни. Маскировал, видимо, обильной врачебной терминологией свою и общую беспомощность. Рудольф не перебивал друга. Он щадил его, давал возможность искупать тому этот невольный грех беспомощности. И сам то и дело ловил себя на мысли, что во время этих "лекций" проникается надеждой. "А вдруг?"
     Сейчас, когда трудно было говорить, он любил слушать. И сочинять.
     "Моё тело цело. Цело-невредимо.
     Полюбуйтесь на меня те, кто будет мимо,
     мимо гроба моего горестно шагати.
     Горестно шагати, слёзы утирати".
     Рудольф писал. Стихи в том числе. Но очень редко. А после того, как узнал о своей болезни, стал днём и ночью придумывать отдельные строки, четверостишия. Оказавшись прикованным к постели, он стал жить через стихи и в стихах.
     "Я знаю, что будет потом.
     Я перехожу в иное бытие. Частями.
     Сначала руки. За ними — ноги.
     Они здесь, материальные, как и прежде, части моего тела.
     У меня нет к ним чувств.
     И у них нет чувств ко мне.
     Мы не чувствует друг друга.
     Я не могу ходить, я не могу писать.
     Но как идея мои руки и ноги уже ходят в другой жизни
     Пишут в другой жизни.
     Мне сказали, что туда отойдут и мои глаза, и мои уши. И мои губы.
     Как идея они будут там. Они будут видеть там,
     Будут слышать.
     Будут говорить.
     Пока я здесь, они многое разведают в том мире.
     Они расскажут обо мне.
     И когда я приду, обо мне уже будут знать из моих уст.
     Меня увидят моими глазами, которые затем ко мне возвратятся
     В качестве идеи видения.
     Я всё обрету там, что потерял здесь.
     Я весь соберусь там. В себя.
     А здесь от меня не останется ничего.
     Но сыновья… Они будут здесь моими глазами.
     Они будут моими ушами.
     Я им дал свои ноги и свои руки.
     Они здесь будут мною. А я буду собою
     Уже только там, не здесь".
     …
     Воспоминания... С удивлением Рудольф обнаружил, что сентиментален. Кто бы в нём, циничном пиарщике, заподозрил сентиментальность? Воспоминания были порой странные. Отрывочные, во всяком случае. Он вдруг стал вспоминать девушку своего делового партнёра. Они и встречались-то с ней буквально три раза. Всегда случайно. Один раз они с партнёром договорились встретиться и за обедом обсудить дела. Тот пришёл с дамой. Рудольф даже не запомнил, как её зовут — ни к чему. В следующий раз с другой придёт. Всех запоминать? Она за вечер не проронила ни слова.
     Через полгода, наверное, Рудольф пришёл на открытие выставки. К нему подошла молодая женщина, поздоровалась. Он ответил на приветствие, не узнав её. Потом спросил:
     — Мы знакомы?
     Она напомнила.
     — Да-да, да, конечно. Как у Артёма дела? — поспешил сгладить неловкость.
     — Думаю, вы знаете. Вы же вчера с ним виделись, — ответила она и отошла.
     Рудольф понял, что она почувствовала незаинтресованность его в ней и удалилась. "Слава Богу, есть ещё бабы с пониманием", — подумал он тогда.
     И ещё одна встреча. Тоже обед, в расширенном кругу. Болтовня, женщины — жёны и подруги — тянут на себя одеяло внимания и обожания. И только эта подруга Артёма сидит, не включаясь в разговор. Рудольф у стойки гардероба, чтобы что-то сказать, оказавшись рядом, спросил у молчавшей дамы (как её зовут? И не вспомнит):
     — Почему вы не принимали участия в разговоре и обсуждении таких интересных тем?
     — Я хотела отдохнуть. А по обсуждаемому вопросу о тенденциях западноевропейского авангарда у меня есть книга. Интересующиеся этим вопросом могут прочитать, — на его прикол она здорово ответила.
     Сейчас Рудольф часто думал об этой женщине. Ему хотелось её увидеть. И чтобы она что-то сказала спокойным грудным голосом, в который можно закутаться, как младенцу в байковое одеяло, и засопеть, успокоиться. Если бы таким голосом тебе, выписанному домой умирать, сказали, что ты поправишься, ты бы не только поверил в это, но и поправился, бы! Поправился бы!
     Рудольф вспоминал каждый момент, оставшийся в памяти от встречи с этой женщиной. Вспоминал её духи. Они были сладкими. Ему нравились такие. У жены были другие, букет её духов был другой — свежий. Огурцами, дыней пахли. Он как-то пошутил: "Как торговка фруктами, благоухаешь".
     Рудольф был уверен, что та женщина интереснее всех других, с которыми он в последнее время общался. Кроме жены. Жена была особым миром: неподсудна, непогрешима, любима.
     Вспомнил и двух девочек, махавших платочками проезжающему поезду, в котором Рудольф с коллегами возвращались с проплаченной тусовки по случаю удачной выборной компании. Человеком он был мало пьющим, но весело гуляющим, как себя аттестовал. Почти весь вагон был заполнен московскими тусовщиками. Специально поехали поездом, чтобы за 20 часов пути "догнать" начавшееся в глубинке веселье. Ехали лесом, потом пошло открытое пространство. И на железнодорожной насыпи Рудольф увидел двух девчушек, махавших проходящему поезду платочками. Он умилился: оказывается, ещё есть уголки, где деревенские девчушки ходят в платках и машут этими платочками проезжающим поездам.  
     Железнодорожная ветка на этом участке делала поворот, поезд сбавлял ход, и за это время девочек можно было и рассмотреть, и ответить на их приветствие. Может, они поэтому и стояли на этом участке, что здесь поезд идёт медленней? Увидел девочек не только Рудольф, но и Паша-конферансье. Он вскочил, стал показывать девочкам неприличный жест, крича визгливым голосом:
     — Деревня приветствует сливки общества! Деревня — не маши, а чеши отсюда!
     Ржал он, тупо ржали перепившиеся "выборщики". И тогда Рудольфу стало неловко. Но он не остановил их, не одёрнул.
     Сейчас ему стыдно перед девочками. Вот их бы увидеть и извиниться. Сказать, что они — очень милые. А Паша не стоит даже их взмаха платочком.
     Эти девочки сейчас являлись ему постоянно: стоят и машут платочками. И как ни хотел он остановить свои воспоминания на этом, но врывался мерзкий Паша и кричал: "Деревня, не маши, чеши отсюда!" Девочки... Может, в их неразнообразной провинциальной жизни проходящий поезд был целым событием, а они, Рудольф в том числе, так тупо надсмеялись над скудной радостью девочек.
     Почему Рудольф думает именно об этих девчонках и о подруге Артёма? Мимолётные незначительные эпизоды в жизни.
     Он старался не думать о младшем сыне. Видимо, потому, что сразу пронзала-добивала мысль: "Илюша меня боится.".
     Надо попросить жену позвонить Артёму и спросить имя его девушки. Простая мысль. Когда зашла жена, Рудольф хотел сказать ей, чтобы… Но не смог. Получилось мычание. Рудольф увидел, как у Маши на глазах появились, видимо, уже близко стоявшие слёзы. Она вышла из комнаты. Он слышал, как она рыдает. Она тоже знала о течении болезни. Но Рудольф даже не мог уже успокоить плачущую Машу.
     "Я всегда был внимателен к своему телу,
     Я всегда думал о нём. Заботился.
     Я кормил своё тело лучшей пищей, и был в ней разборчив.
     Я его хорошо регулярно мыл, я его одевал — холил его всячески,
     Не жалея сил и средств, не считаясь со временем.
     Но моё тело предало меня, оно отказало мне,
     Оно перестало меня слушаться.
     Оно не служит мне больше
     Сейчас я — не моё тело.
     …Я никогда не заботился о своей душе.
     Я не думал о ней совсем.
     Я был неразборчив в пище, которой питал душу.
     Я пичкал её, чем попало.
     Я не очищал её, и она не только
     Загрязнялась и засорялась сама по себе,
     Но я сам мусорил и позволял мусорить в моей душе другим.
     В ней столько грязи!
     Моя душа не покинула меня.
     Она меня не предала.
     И сейчас я — моя душа.
     Она остаётся со мной до последнего,
     Она, загаженная мною — со мной.
     Я понимаю, что её надо очистить,
     Но у меня нет сил сделать это.
     Я знаю, что ей нужна хорошая пища.
     Но мне трудно добыть сейчас духовную пищу.
     Я не питал душу, когда был в состоянии,
     И она у меня невелика.
     У меня нет величия духа. У меня нет большой души.
     Я её не очищал. И она у меня не чиста.
     Другие люди сейчас чистят моё тело, питают моё тело.
     Но питать душу,
     Но очищать душу я могу только сам.
     И я не в состоянии сейчас это делать".
     Безмолвный, неподвижный, он пролежал недолго. И когда жена, мама смотрели на него, то им казалось, что он видит и слышит то, что невидимо для них и не слышимо ими.
     Одним утром в комнату вошла мама. Рудольф лежал с открытыми глазами… В лице у него было что-то, что напугало маму. Она подошла в страхе предчувствия и жуткого ожидания. И вдруг сын, уже утративший дар речи, чётко выговорил:
     — Причащение тайн. Я знаю, что будет потом.
     …А потом его не стало.