Вячеслав Марченко __ «УЛИЦА ПРАВДЫ, АРБАТ, ДАЛЕЕ ПО ТРЕБОВАНИЮ». Отрывок из неопубликованного романа-воспоминания
Московский литератор
 Номер 23, декабрь, 2010 г. Главная | Архив | Обратная связь 

Вячеслав Марченко
«УЛИЦА ПРАВДЫ, АРБАТ, ДАЛЕЕ ПО ТРЕБОВАНИЮ». Отрывок из неопубликованного романа-воспоминания

     
     22 ноября 2010 года исполнилось бы 80 лет Вячеславу Ивановичу Марченко, писателю, пришедшему в литературу в начале 60-х годов XX века, имевшему свой голос в многозвучном литературном хоре.
     Герои его книг — моряки, земляки-новгородцы, обыкновенные русские люди — продолжают и сегодня волновать читателей, а что читатели есть, и очень заинтересованные, я убедилась, побывав на родине писателя в городе Старая Русса Новгородской области, где в библиотеке имени Вячеслава Марченко прошли "Марченковские чтения", посвященные юбилейной дате.
     Наверное, в наше сжатое в пружину время, прагматичное и где-то равнодушное, только на малой родине может сохраниться голос писателя, потому что его земляки чтят его память, в школах изучают его произведения, собирают материалы о его жизни. А главное, многие открывают для себя красоту и значимость своей земли, учатся любить, понимать людей, окружающий мир и беречь его.
     14 лет уже нет с нами Вячеслава Ивановича. Ушли и многие его друзья, но, надеюсь, что в этот день найдутся люди, которые его знали, помнят и скажут о нём доброе слово.

Л. Марченко

     
     НЕ МНОЮ ЗАМЕЧЕНО, что природа не терпит пустоты: одно уходит и неизменно на этом месте возникает другое, менее важное или более важное — этого невозможно понять ни сразу, ни после, впрочем, в природе не важного еще ничего не существовало — все значительно и целесообразно.
     Собственно, так и в человеке, так было испокон веку и в человеческих отношениях, — "Кануны" ушли к читателям, а на Ярцевской объявился Федор Александрович Абрамов.
     Он приехал на Ярцевскую, не известив меня заранее, и я столкнулся с ним в дверях, когда он собрался уже уходить.
     — Чего ж не позвонили? — попенял я
     — Так думаю — чиновник, а чиновникам полагается на месте сидеть при галстуке, парень, и в сатиновых нарукавниках.
     — Какой из меня чиновник.
     — Вот и я думаю… пора тебе, парень, уходить, а то засидишься в девках.
     Я невесело посмеялся.
     — Издам Абрамова и уйду.
     — Абрамова и без тебя издадут, — сказал он серьезно, не приняв моей иронии. — А писать за тебя никто не будет. Так что сам решай, где ты нужней.
     Он только что напечатал первый новгородский очерк (в соавторстве с Антонином Чистяковым), буквально повергший в шоковое состояние местные власти, которые даже дали негласное указание: "Абрамову место в гостинице не предоставлять, машинами не обеспечивать". Абрамов только посмеивался.
     — А я у Саши Ежова на диванчике пересплю. Потом он меня на инвалидском "Запорожце" куда хочешь отвезет.
     Александр Васильевич Ежов был нашим общим приятелем, а моим, ко всему прочему, еще и земляком: он происходил родом из Мстони, которая относилась к нашему приходу и отстояла от Коростыни версты на три-четыре по берегу Ильменя. Наш берег был высокий, гористый, а у них — низкий, топкий, тут, по преданию, высадились новгородцы. Тут их и расколошматил Данило Холмский, искусный полководец русского средневековья. Мне Ежов любил говаривать:
     — Я ведь, Славушка, ничего не сдавал и ничего не брал, не наступал и не отступал. Хватил неполный месяц ада на Невском пятачке. Там меня и накрыло.
     — Страшно в аду? — спрашивал я.
     — Молодой тогда был, так ничего, а как повезли буксиром через Ладогу на Большую землю, налетели немецкие самолеты, вот тут сильно испугался. Думаю: "Куда же мне без ноги-то, не выплыву", — но нас, слава Богу, миновало, а многие потопли. Кричали сильно вокруг, раненые же вторично — погибли, а как поможешь, если сам к носилкам привязан.
     Потеряв ногу, Ежов перебрал много ремесел, а потом занялся журналистикой, среди старых новгородцев слыл истовым хлебосолом. Мы все к нему прибивались, превратив его квартиру в постоялый двор, а инвалидский "Запорожец" в персональную машину. Первую книгу Ежова издавал я в "Современнике" по настоянию Абрамова.
     — Славентий, — сказал он мне однажды, — Сашу надо издать.
     — Так ведь…
     — Вот и издай. Он свою книгу начал писать на Невском пятачке. Кровью своей, парень, это понимать надо.
     Ежов и повез его в Приильменье. Места у нас там были дивные: круча вздымалась над Ильменем высоко, а на кручу еще набегал пологий холм, в самом высоком месте как бы образуя кручу над кручей. Там, где холм ниспадал в распаханные поля, расстроилось в далеком прошлом торговое село Коростынь (тут был подписан Коростынский мир, а село в ту пору, если верить летописцам, утопало в вишневых садах), на самой вершине холма, на горе по-нашему, в том веке по проекту Стасова возвели Путевой дворец, пришедший, к сожалению, по вине местных властей в гибельное состояние, рядом с дворцом в пролетье расцветал липовый парк, утопали в сирени церковь Успенья Богородицы и кладбище (там и покоились все мои предки), а за ним постукивал на ветру тяжелыми листьями еще один парк — дубовый, Коростынская дубрава, значит. Там всегда грачей селилось видимо-невидимо.
     Любил я мальчишкой крадучись подползти к обрыву, переведя дух, глянуть вниз и оторопеть от немого восторга: далеко-далеко плескался у подножья кручи зеленой водой Ильмень, а по всей полосе прибоя в несметном количестве нежились на солнце валуны, занесенные к нам ледником, в зависимости от освещения они бывали то серыми, то желтыми, то сиреневыми, а однажды они показались мне фиолетовыми. В детстве нам говорили, что валуны — это окаменевшие души рыбаков, утопших в озере. Получалось этих душ многовато, так и тонули у нас часто, в редкой семье не остался мужик в озере, а в другой — два и три, старики бывало спускались к полосе прибоя побеседовать между собой или богу помолиться, если поминался родитель.
     Абрамов, рассказывал мне потом Ежов, перекрестился на Успенский собор — он у нас не в пример другим, действующий, — разулся, свесил ноги с обрыва, блаженно пошевеливая пальцами, сказал певуче:
     — Хорошее место выбрал Славентий, где родиться.
     Я и теперь жалею, что не поехал тогда с ним в родительские палестины, дела, которые не выпустили меня из Белокаменной, давно истлели в памяти, а чувство вины за несодеянное осталось. Есть дела, которые нельзя откладывать на потом: "потом", скажем, и в моей жизни наступило, а Федора Александровича к этому времени уже не стало.
      Слева от обрыва у нас там спуск испокон веку был (теперь там соорудили деревянную лестницу, а еще левее в незапамятные времена образовалась ровнехонькая полянка, которую лет пятнадцать назад обсадили трепетными (там всегда дуют ветерки) березками, а посреди той полянки в те же времена укоренился валун, дикарь по-нашему. Я каждые год заезжаю туда посидеть часок-другой и все думаю: "Поставить бы на тот валун, как на пьедестал (он и есть готовый пьедестал) Федора Александровича, пусть бы смотрел каждое утро, как рождаются зори над Ильменем, не чужой ведь он был для нас, корни все его в Новгородской земле остались".
     В "Современнике" мы много издавали Абрамова, едва ли не каждый год, и у меня в "пенале" частенько раздавался его звонок.
     — Я в клубе. Приезжай, пообедам, — говорил он, сглатывая по-северному окончания.
     Однажды он засиделся в "пенале", все будто чего-то томился, то ли хотел спросить, то ли не хотел спрашивать, был растерянно-задумчив — тогда мы готовили в производство очередную его книгу — и неожиданно для меня попросил:
     — Славентий, дали б вы мой портрет "на вылет".
     Я уже достаточно работал в издательстве, кое-что мне растолковали сведущие люди, до чего-то дошел своим умом, но что значило "портрет на вылет", ей-богу, не знал, а, не зная, ничего и обещать не мог, только промычал в ответ, дескать, что, конечно, так сказать и все такое прочее… Абрамов настороженно поглядел на меня и горько усмехнулся, кажется, превратно истолковав мой косноязычный пассаж.
     — И ты, Брут…
     Я начал перекладывать на столе бумажки, будто вспомнив о неотложных делах, потом подхватился, сказав ему почти на бегу, чтобы не уходил, и ринулся в производственный отдел:
     — Бабоньки, — взвопил я там с порога, — что такое — "портрет на вылет"?
     — А это когда фотография на всю полосу.
     — Бабоньки, сделаем такой Абрамову?
     Бабоньки насторожились, но я все-таки был кое-какое начальство, поэтому перечить мне не стали, но сказали не очень уверенно:
     — Сделаем.
     — Не слышу радости в ваших молодых и красивых голосах.
     — Раз просите — сделаем, — хрипловато сказала вконец замотанная начальница отдела, осенью уходившая на пенсию.
     Возвратясь в "пенал" (Абрамов терпеливо ждал), я небрежно заметил:
     — Где у вас фотографии?
     Он достал несколько, одну подал, прочие отложил.
     — Тут я молодой, а? Красивый…
     Не знаю, как прочие ценители красоты, но я тогда охотно согласился с ним, полагаясь всецело на французов, которые до сих пор убеждают: "Красота мужчины — его ум. Ум женщины — ее красота", — а Абрамов был умен и талантлив, как молодой Бог, и жить бы ему долго-долго…
     Абрамов в ту пору частенько ездил за бугор, входя в различные делегации, а потом начал выбираться и вольным туристом. Возвратясь из Федеративной Германии, говорил мне с тихой печалью в голосе:
     — Хорошо живут, а тесно (сам он был небольшого росточка). Нам порядку побольше бы, и никто в Европах не мог бы с нами потягаться. А в книжных лавках, парень, у них портреты Гитлера висят и его же "Майн кампф" продается. Спрашиваю у интеллигентов, прогрессивных, парень, не каких-нибудь последышей, дескать, чего ж это вы? "А ничего, — говорят, — история это наша. Плохой был период, каемся, а куда ж от него денешься?.." А на самом деле, парень, куда? Это мы свою историю каждые десять лет переписываем, а то вот еще зачеркивать начинаем. А они свою, парень, уважают, учатся на ней.
     В тот его приезд в Москву я просил у него за одного ловкого и уверенного в себе молодого писателя, у которого тем не менее долго не ладилось с приемом в Союз писателей.
     — Не могу, это само, и не проси, — сказал он, прочитав один его рассказ. — Он не пишет, а мазюкает.
     — А вот они (я имел в виду деляг от литературы) принимают таких.
     — Им можно, — сказал Абрамов сердито. — У них Пушкина не было.
     Мы тогда крупно поспорили, и я в запальчивости уже по другому случаю сказал:
     — Знаете, Федор Александрович, России сегодня нужны не Пьеры Безуховы, а Андреи Болконские.
     Он спокойно и даже сдержанно-суховато возразил:
     — То само, тут ты не прав, Славентий. России сейчас, как никогда, нужны и Пьеры Безуховы.
     Он не разубедил меня тогда, но ведь и я его не убедил.
     Я начал замечать за собою странности: просыпаясь по ночам, чего раньше за мною не важивалось, зверел от тоски, зажигал свет, садился к столу, но мне не писалось, не хотелось и читать, забывался только под утро и на работе появлялся с больной головой. Сорокин смотрел на мои набрякшие веки, на мешки под глазами и спрашивал тихо, словно больного, с участием:
     — Поддавал вчера?
     — Я же не употребляю, Валя…
     — Вид у тебя… Может, устал?
     — Валь, — просил я, — отпустил бы ты меня на Новгородчину. У бабушки с дедом хочу на могилке посидеть, на озеро поглядеть, может, вспомню чего. Надоело мне жить, не помнящим родства. Может, это во мне кровь рода проснулась.
     Сорокин понял меня.
     — Недели хватит на первый раз?
     — Дней десять… Хочу все объехать.
     …И я укатил в родительские палестины, хотя никого и ничего у нас там уже не было, оставались только могилки, которые уже оплыли и зарастали бурьяном, как бы стирая с лика земли последние следы некогда могучего и многочисленного рода, давшего Отчизне рыбаков и пахарей, купцов и военных, учителей и инженеров. Снесли и последний дедов дом, некогда глядевший на улицу восемью окнами, да еще тремя в проулок. Дом, правда, нам уже не принадлежал, половину, доставшуюся дядюшке Саше при дележе имущества, отняли в раскулачивание, свою половину дядюшка Коля продал после войны, уезжаючи на жительство под Ленинград. Но колодец в проулке, вырытый еще дедом, был цел, и все так же, постукивая листвой, трепетали над ним осинки, а сливы с яблонями одичали, но если бы не одичали, тогда бы и не выжили, а под огородами оставался еще след от баньки, в которой я в первый послевоенный год поймал в половодье полуметрового леща.
     Ежов провез меня по всему Приозерью: и в Устреке побывали, и во Взвад заглянули, и в Подгощах погостили — там мама учительствовала, когда развелась с моим отцом, а я еще был маленьким. С нами тогда бабушка жила, она носила меня на руках в церковь — это я хорошо запомнил: день был солнечный, радостный, а на бабушке была кофточка горошком. Я все припомнил, и мне стало вроде бы полегче.
     У меня исподволь начала вызревать мысль выпустить новгородский сборник. Мысль-то вызревала — это точно, а концепция никак не складывалась, но помог случай. На работу я добирался в метро, на это у меня уходило примерно час времени, и за этот час я успевал просмотреть все утренние газеты, а кое-какие статьи и прочитать. Незабвенный Леонид Ильич собирался тогда в Бонн и по этому поводу дал интервью западногерманской газете. Интервью было как интервью — многословное, трескучее, никчемное, — но одна фраза привлекла мое внимание: "Мы вкладываем большие деньги в Нечерноземье, так сказать — исконное сердце России". А на шестой полосе "Правды" я наткнулся на коротенькое сообщение из Ташкента: "Вчера от перрона ташкентского вокзала отошли два эшелона с комсомольцами-добровольцами. Они отправились поднимать целину Нечерноземья". "Исконное сердце России" и "целина Нечерноземья" невольно сошлись воедино, и мне стало страшно. "Так что, — подумал я, — если верить "Правде", то между "Сердцем России" и "целиной Нечерноземья" стоит знак равенства? Значит, цветущие до революции русские земли поросли бурьяном и чертополохом? Или как все это понимать?" Брежневский застой уже покрыл ряской всю державу, говорить о гибели российской сердцевины, которую принесли в жертву геополитической идее, было опять небезопасно, но думать, слава Богу, еще не запрещалось: "Так что же — Господин Великий Новгород, битва у Вороньего камня, Садко, Марфа-посадница, София и Спас-Нередица, Суворов, Рахманинов и Достоевский, а еще раньше Державин, а еще раньше — Варлаам Хутынский — это все целина, которую предстояло поднять узбекским комсомольцам? Чушь собачья, а, может, апокалипсис?" Но, к сожалению, это было не совсем чушью: уже не деревни с селами объявлялись выморочными, ими становились округи. Там не игрались свадьбы, не рожали детей, там свозили на погост последних стариков, которые так и не поняли, почему они, строители коммунизма и освободители Европы, прозябали оставшиеся дни в нищете и забвении. У них рушили храмы, у них отбирали Бога, их последнюю надежду и утешение, обвиняя их в темноте и невежестве, а они за всю свою беспросветную жизнь словом не покривили, не сделали никому худа, не взяли с тока горсти зерна, хотя дома порой было хоть шаром покати. Впору такие нравственные устои иметь бы тем иным горожанам, кои вознесли себя в своих же мыслях до небес, а может, даже и выше. Им (горожанам тем) смиренно говорили: "Выше только Бог", — а они посмеивались в ответ: "А что нам ваш бог". Эти мысли в полном смысле не были моими, их запечатлел уже Василий Шукшин в беспощадной сказке "До третьих петухов".
     
     Внуково — Коктебель — Внуково
     
     1986 — 1990 гг.